пользователей: 30398
предметов: 12406
вопросов: 234839
Конспект-online
РЕГИСТРАЦИЯ ЭКСКУРСИЯ

I семестр:
» горбатов
» русская литература
» Методология и методы медиаисследований
» Морфология
» Зарубежная литература 19 век
» Синтаксис
» Зарубежная литература рубеж 19-20 веков
» Русская литература последняя треть 19 века
» Русская литература, начало 20 века
» Термины по курсу «Современный русский литературный язык. Синтаксис»
» стилистика
» Литературоведение
» Русская литература XX века (конец)
» Научная жизнь Санкт-Петербурга
» Аксиология
» Введение в методологию и историю науки
» Естествознание
» Громова
» Современные проблемы науки и журналистики
» методика
» Балашова

Человек и история в «Потаённых рассказах» В. Тендрякова. Мотивная организация, реминисцентные заглавия, событийные переклички в цикле.

24. Человек и история в «Потаённых рассказах» В. Тендрякова. Мотивная организация, реминисцентные заглавия, событийные переклички в цикле.

«Хлеб для собаки» Тендрякова

 

В основу рассказа В. Тендрякова «Хлеб для собаки» легли воспоминания автора о трудном детстве, на который свой мрачный отпечаток отложили все ужасы сталинской эпохи. Вечные нищета и голод, которым сопутствовали идеологические преследования стали неизменным атрибутом жизни простых людей той поры.

Наверное, именно поэтому автор не употребляет в произведении литературных приемов, придающих художественной окраски его рассказу, ведь достаточно просто преподнести сухие достоверные факты, чтобы вызвать у читателя волну глубоких эмоций и переживаний. На примере жителей одного поселка, В. Тендряков показал жизнь всего государства.

Основу рассказа «Хлеб для собаки» составляют события детства Владимира Тендрякова. Это эпоха послереволюционной России и сталинских репрессий.

Проблематика рассказа включает в себя рассмотрение следующих вопросов: голод как нравственная проблема, бесчеловечное отношение к ссыльным, душевные терзания главного героя и, конечно же, автор большое внимание уделяет совести человека.

 Автор ясно и непредвзято описывает события, которые происходят в небольшом посёлке при станции. В этот маленький сибирский поселок были сосланы раскулаченные «зажиточные» крестьяне, которые не  добрались до места ссылки. Они были брошены умирать голодной смертью на глазах у жителей посёлка. «Большей частью это раскулаченные мужики из-под Тулы, Воронежа, Курска, Орла, со всей Украины. Вместе с ними в наши северные места прибыло и южное словечко «куркуль»».

Взрослые старались обходить это ужасное пристанище брошенных на произвол судьбы людей стороной.  Дети же с любопытством и скрытым ужасом наблюдали за страданиями этих изможденных людей. «Мы, мальчишки, в сам скверик тоже не заходили, а наблюдали из-за заборчика. Никакие ужасы не могли задушить нашего зверушечьего любопытства. Окаменев от страха, брезгливости, изнемогая от упрятанной панической жалости, мы наблюдали за короедами, за вспышками «бунтарей», кончающимися хрипом, пеной, сползанием по стволу вниз».

Владимир Тендряков  прибегает в своем произведении к антитезе, которая усиливает впечатление от происходящего. Он  описывает ужасающую сцену смерти «куркуля», который «вставал во весь рост, обхватывал ломкими лучистыми руками гладкий сильный ствол берёзы, прижимался к нему угловатой щекой, открывал рот, просторно чёрный, ослепительно зубастый, собирался, наверное, крикнуть ( ) проклятие, но вылетал хрип, пузырилась пена. Обдирая кожу на костистой щеке, «бунтарь» сползал вниз по стволу и ( ) затихал насовсем». В этом отрывке мы видим противопоставление ломких, лучистых рук гладкому, сильному стволу берёзы.

В уста начальника станции, который следил за порядком, автор вкладывает вопрос, несущий философский смысл: «Что же вырастет из таких детей? Любуются смертью. Что за мир станет жить после нас? Что за мир? ».

Тендряков в этом произведении предстает  перед нами как мастер новеллы. Характер его героя проясняется через чрезвычайное происшествие, трагические  события жизни. Автора интересует человек в обыденных обстоятельствах на крутом повороте, изломе своей судьбы.

Тендряков рассказывает, как впечатлительный мальчик наблюдает за разрушительной картиной голода, заставлял «опрятных» людей идти на унижения. «Молоко вылилось в обледеневший нечистый след лошадиного копыта. Женщина опустилась перед ним, как перед могилой дочери, придушенно всхлипнула и вдруг вынула из кармана простую обгрызенную деревянную ложку. Она плакала и черпала ложкой молоко из копытной ямки па дороге, плакала и ела, плакала и ела, аккуратно, без жадности, воспитанно».

Но душа ребенка не очерствела. Наоборот, он старался помочь людям.  Он знал, что быть сытым – это стыдно,  но всё же тайком он выносил остатки своей еды «куркулям». Но, как говорится, «весь ми не обогреешь». С каждым днем все больше и больше людей собиралось у дома мальчика, на всех еды, конечно, не хватало. И у ребёнка происходит нервный срыв. «Из меня рыдающим галопом вырвался чужой, дикий голос:  - Ухо-ди-те! Уходи-тс!! Сволочи! Гады! Кровопийцы!! Уходите!» Автор на протяжении всего рассказа показывает внутренние переживания своего героя. Это прослеживается в его размышлениях, беседах с отцом. Тендряков эмоционально описывает простыми словами страх и протест ребенка. Именно благодаря простоте и удивительно точному выбору слов, в воображении читателя с необычайной яркостью вырисовываются картины, о которых повествует Владимир Тендряков.

Мальчик не спал по ночам, он думал: «Я дурной мальчишка, ничего не могу с собой поделать – жалею своих врагов!» Ребенка постоянно мучила совесть, не давала спокойно жить.

И вот в рассказе появляется собака. «Неожиданно внизу, под крыльцом, словно из-под земли выросла собака». У нее были пустынно-тусклые, какие-то непромыто желтые глаза и ненормально взлохмаченная на боках, на спине, серыми клоками шерсть».  Она и оказалась самым голодным существом в посёлке. Мальчик видит в этой собаке свое спасение. Володя кормит эту несчастную собаку, которая не существует ни для кого, но понимает, что «не облезшего от голода пса кормил я кусками хлеба, а свою совесть. Не скажу, чтоб моей совести так уж нравилась эта подозрительная пища. Моя совесть продолжала воспаляться, но не столь сильно, не опасно для жизни».

 Рассказ заканчивается трагически. «В тот месяц застрелился начальник станции, которому по долгу службы приходилось ходить в красной шапке вдоль вокзального скверика. Он не догадался найти для себя несчастную собачонку, чтоб кормить каждый день, отрывая хлеб от себя».

Владимир Тендряков сумел не только передать свои детские воспоминания, но и пробудить сострадание и сопереживание в сердцах читателей. Страшный рассказ В.Тендрякова «Хлеб для собаки» показывает пропасть между холодным миром идей и истинным, живым человеческим участием. Человечность может проявиться только в сострадании, сопереживании, сочувствии к конкретному живому человеку.

Тендряков ставит читателя пред выбором: жить по нравственным законам, по совести, сострадая и сопереживая, или заботиться только о своем благополучии.

В статье «Плоть искусства» Тендряков писал: «Все мы люди, живущие в одном мире, единой жизнью, и нельзя, чтобы твое горе вызвало у меня радость, а причины моего восторга были для тебя ненавистны. Почувствуй мое горе, как своё, если ты не хочешь, чтобы мы отравили друг другу существование! Это должно стать целью не только искусства, а любого общества».

 Рассказы Тендрякова не оставляет читателя равнодушным, и такие произведения нужны. Автор хочет донести до нас мысль, что каждому человеку необходимо отвечать за свои поступки, быть внимательными по отношению к любому живому существу, ответственным перед людьми и собой самим, перед своей совестью.

 Своей неприкрытой правдой, трагедией тысяч людей пора­жают рассказы В. Тендрякова, написанные в конце 1960-х го­дов, но только через 20 лет пришедшие к читателю, — «Пара гнедых» и «Хлеб для собаки». В рассказе «Пара гнедых» Тендряков вскрывает пагубность и бессмысленность принципа перераспределения. Ничего сущест­венно не меняется, когда у хозяйственного зажиточного кресть­янина Коробова отбирают крытый жестью, с застекленными Окнами и крашеным полом дом и отдают его беспутному, само­му бедному мужику Акуле. Крышу Акуля пропил, доски с пола тоже, жена его как в прежней лачуге никогда не мыла, так и в коробовском доме заросла грязью. Такие, как Акуля, не хотят работать, они способны только разорять и разрушать созданное. В одиночку или в колхозе такие люмпены будут составлять от­бросы. Но их бедность — их защита в период коллективизации. Тендряков показал, что таких было немало и нельзя народ ри­совать как что-то общее, единое, изображать, говоря словами Ф. Абрамова, «вместилищем всех добродетелей». В рассказе «Хлеб для собаки» Тендряков во всей жестокости, неприкрытости от­разил страшные события — великий голод 1932-1933 гг., до которых повествование у Шолохова не дошло. Рассказ — не только художественное обвинение политики коллективизации и раску­лачивания. Это документальное свидетельство, в котором при­водятся конкретные цифры изгнанных из родных мест, уничто­женных, умерших от голода так называемых кулаков и их семей.

 

 

Рассказ называется "Хлеб для собаки".

Рассказ документирован - не только авторским честным свидетельством (Тендряков говорит о своей памяти как о "памяти надежной, за которую я готов нести прямую ответственность"), но и историческими данными, "документальной репликой" историка, Р. Медведева, а также ежегодника 1935 года "Сельское хозяйство в СССР" (М., 1936. С. 222): "В 1933 году в Западную Европу было вывезено около 10 миллионов центнеров хлеба".

Если разделить эту цифру на примерное число погибших в результате организованного голода, крупнейшего государственного преступления против народа (жертвы, по предварительным подсчетам, составили 10 миллионов человек), то получится по 100 килограммов зерна на погибшего. Вот чьей кровью, чьей жизнью реально торговали. Вот какая арифметика.

Да, мальчик кормил не собаку, а свою совесть.

Писатель Владимир Тендряков в произведениях, которые увидели свет при его жизни, кормил все ту же собаку.

Его книги были широко известны, они выходили большими тиражами, по ним снимались фильмы. Писатель Тендряков боролся с "религиозным дурманом", писал о двойной морали людей старшего поколения, искал причины разлада между ним и молодыми, внимательно анализировал зарождение и расцвет конформизма внутри юного существа эпохи застоя. Это был крепкий профессионал, писатель рассудочный, несколько схематичный, ограниченный и в своих художественных возможностях, и в своей гражданской смелости. Поэтому я, помню, несказанно удивилась, когда на мои слова об этой репутации Тендрякова немецкий критик Ральф Шредер, критик глубокий и человек замечательный, близкий друг Ю. Трифонова и В. Тендрякова, заявил резко и горячо: вы не знаете писателя Тендрякова (тот разговор со Шредером состоялся после кончины писателя, ушедшего в самом расцвете своих сил, в творческом "акме"). Приведу его самооценку, в высшей степени трезвую: "Я стал литератором, не считал себя приспособленцем, но всякий раз, обдумывая замысел новой повести, взвешивал - это пройдет, это не пройдет, прямо не лгал, лишь молчал о том, что под запретом... И я почувствовал, как начинает копиться неуважение к себе" ("Люди или нелюди").

И только теперь, после того, как мы смогли прочитать такие вещи, как "Пара гнедых", "Параня", "Хлеб для собаки", "Донна Анна" (Новый мир. 1988. № 3), "Охота" (Знамя. 1988. № 9), "На блаженном острове коммунизма" (Новый мир. 1988. № 9), "Люди или нелюди" (Дружба народов. 1989. № 2), помеченные соответственно декабрем 1969-го - мартом 1971 года, августом - ноябрем 1971-го, мартом 1974-го, 1975 - 1976 годами, стало понятно, насколько Шредер был прав.

То, что было известно про Тендрякова при его жизни,- это "хлеб для собаки", это искренняя, честная работа писателя, которой он пытался успокоить свою воспаленную совесть. То, что известно сегодня по рукописям, над которыми Тендряков работал упорно и практически без надежды на публикацию,- это безоглядная жажда в конце концов сказать правду без всяких компромиссов со своей совестью.

И то, что было слабостью Тендрякова-известного - рассудочность, идеологическая закрепощенность, художественная ограниченность, непластичность,- преодолено здесь.

Это свидетельство драматического роста, трудной эволюции, высвобождения истинного творческого ядра.

Ведь вот что важно: "новый" Тендряков рождается не на пустом месте, а - из прежнего, да еще в самые неблагоприятные годы: после 1968-го, после того, как с общественными иллюзиями дальнейшего очищения, десталинизации страны было покончено. Под гусеницами советских танков в августе 1968-го была раздавлена не только "пражская весна", но и наши собственные надежды. Олег Чухонцев в стихах, тоже опубликованных лишь в начале 1989 года, а написанных еще в 1971 году, определял мироощущение интеллигенции того времени как тяжко "похмельное".

Поэт в неопубликованных стихах говорил о времени как о "тупике, сжатом мертвым узлом", об обреченности ("А день так и метит в висок. А темь так и дышит в затылок"), о "прикушенном языке". Приведу и свидетельство - о том же времени - ленинградского композитора С. Слонимского, чья опера "Мастер и Маргарита" (по роману М. Булгакова), написанная в начале 70-х, прозвучала впервые лишь в 1989 году: "Вообще весна 1972 года была очень тяжелой. Представьте, ровно через месяц после скандала с "Мастером и Маргаритой" я на улице встречаю Иосифа Бродского. Он был в не менее, если не в более мрачном настроении, нежели я. Мы пошли вместе... в милицию, куда Иосиф шел за какими-то документами на отъезд. - Я долго не мог забыть этой "прогулки", того, как не хотел он уезжать... Моя опера, причем только часть ее, прозвучала на закрытом прослушивании в Ленинградском отделении Союза композиторов. Реакция чиновников была устрашающей. Вето было наложено и на запись, и на партитуру" (Известия. 1989. 7 мая).

Уж несколько лет идет спор: "времена" виноваты - или все-таки люди - в молчаливом попустительстве "временам", а то и в "громких звуках одобренья"? Цикл Чухонцева "Общие стены", "новый" Тендряков прежде всего свидетельствуют об упорном сопротивлении - каким бы тягостным время ни было.

Тендряков воссоздает историю нашего общества в цепи поворотных точек времени: действие его "авторской прозы" происходит в 1929, 1933, 1937, 1942, 1949, 1960 годах. "Великий перелом" и великий голод, террор и первый год войны, борьба с "космополитами" и взаимоотношения власти с творческой интеллигенцией в "хрущевские" времена. Можно ли назвать Тендрякова летописцем? Нет, это определение будет неточным и неполным. Во-первых, он страстен, во-вторых, он включает себя в анализ. Свое собственное сознание, поведение, свою оценку - тогдашнюю. Он не отделяет свидетельство о времени от собственного в нем, времени, участия. Именно поэтому его вещи ломают все жанровые перегородки: горькая исповедь соединяется с художественным рассказом, эссе сплавляется с документом, иронический мемуар - с жесткой публицистикой.

Тендряков пишет свою прозу, как бы соединяя две точки зрения: оттуда, из того времени (времени действия, происходящих событий), и - отсюда, из уже нашего времени, времени раздумья, размышления, написания. Там - мальчик, юноша, молоденький сержант, студент Литинститута; там - пылкий, влюбленный взгляд на отца, на прекрасных, сказочных лошадей, которых даром отдает деревенский "богатей", красавец Антон Коробов бедняку Мирошке Богаткину (а фамилия, в насмешку, видно, когда-то данная), у которого одно богатство - оцинкованное корыто; там - хлеб для собаки, романтический юноша на передовой, молодое, полное энергии дарование. Здесь - усталый, тяжелый взгляд, "проклятые" вопросы, ощущение зыбкой, засасывающей хляби, в которой исчезли и кони-лебеди, и дурочка Параня, и храбрый лейтенант Ярик, юноша храбрый со взором горящим, исчез и Эмка Мандель, арестованный в сорок девятом, исчезли и оптимистические надежды первой оттепели,- все, все поглотило историческое варево; почва наша и обескровлена, и пропитана кровью. Все - вместе. Взгляд - тяжелый, знающий, безнадежный, ибо ноша уж слишком нелегка. Стук телеги, собирающей урожай своих потерь,- вот хронометр этой прозы.

Тендряков останавливает мгновение в напряженной точке, но - как бы на периферии центральных событий. Он не пишет о самом раскулачивании - он пишет о минуте еще предгрозовой.

Героям "Пары гнедых" еще все предстоит вынести - и выселение из своей деревни, и эшелоны, смертный путь на север или в Сибирь. Они еще балагурят, шутят, еще намерены обмануть судьбу - как хочет обмануть ее Антон Коробов, добровольно сдавший свое нажитое честным трудом (уже после установления Советской власти) имущество. "Ленин тоже навстречу нашему брату шел,- спорит Коробов с отцом Володи,- нэп утвердил". На что отец отвечает: "Ох и скользкий ты враг, Антон! Та глиста, которая изнутри точит". Над деревней словно ураган пронесся: бедняки победно переезжают в дома "богачей", "богачи", в свою очередь, должны перейти в бедняцкие избы. Мечутся по деревне на закате коровы и овцы, не знают, куда идти, звенят "остервенелые бабьи голоса". Идет передел, нарушены связи, крестьяне натравливаются друг на друга. И только Коробов предвидит грядущее: "По твоим костям пройдут и хруста не услышат", - апокалиптически замечает он несказанно обрадованному свалившимся на него богатством Мирону.

Тендрякова интересуют не столкновение сил принуждения с крестьянами, не взаимоотношения власти и народа. Он пишет о том, что творится внутри крестьянства в "сумасшедший час" перераспределения благ. Лентяй быстро пустит по ветру новое хозяйство, которое досталось ему не от трудов праведных. Ваня Акуля, не успев как следует расположиться в крепком коробовском доме, уже продал железо с крыши да и загулял. А Мирошка Богаткин, напротив, купить стремится, умножить свое добро (красавцы кони гонору подбавляют). Переворошилась деревня. Непонятное, новобиблейское время! Новые порядки, новые пророки, новые апостолы. Вот и дед Санко Овин - с "апостольской лысиной" - пророчествует, да и кони Антоновы, искушающие душу,- не провозвестники ли они тех, апокалиптических коней, предвещающих мор и глад и горечь в источниках? Все пошло наоборот, повернулось изнанкой своей: мыслителей, философов из страны изгнали, крестьянина крепкого, работящего уничтожили; сначала землю отобрали, а потом и хлеб. "И лошадей мужик скоро выгонит в леса - живите себе, дичайте. И сам мужик будет наг и дик, на Адама безгрешного похож. Птицы божий не сеют, не жнут - сыты бывают... Сыты и веселы..."

И следующий по журнальной публикации рассказ - "Хлеб для собаки" - повествует о дальнейшей судьбе этих безгрешных Адамов. "Кто-то задумчиво грыз кору на березовом стволе и взирал в пространство тлеющими, нечеловечьи широкими глазами... Кто-то расплылся по земле студнем, не шевелился, а только клекотал и булькал нутром, словно кипящий титан. А кто-то уныло запихивал в рот пристанционный мусорок с земли... Больше всего походили на людей те, кто уже успел помереть". Каким же словом можно назвать, обозначить тот строй, что восторжествовал в стране? "Феодальный социализм" - так определяют его сегодня иные историки и социологи; феодальный - не слишком ли облегченным определение это будет? Однако черты средневековья действительно присутствуют в мире, изображенном Тендряковым. В рассказе "Параня" центральным стал образ местной юродивой, объявившей себя невестой, но не Христовой, а Стали-новой: "Параня сипло ревет, трет костистым кулачком лицо, дрожит под мешковиной своим грязным, тощим, перекошенным телом", а ревет она - "Вот ужо", но это отнюдь не "Ужо тебе!", вырвавшееся против властителя у бедного, помутившегося разумом Евгения из "Медного всадника","Параше препоручу хозяйство наше и воспитание ребят..."

Кругом подножия кумира

Безумец бедный обошел

И взоры дикие навел

На лик державца полумира.

..."Добро, строитель чудотворный! -

Шепнул он, злобно задрожав,-

Ужо тебе!.."

Погибла пушкинская Параша, погиб бедный безумец; Тендряков - сознательно, нет ли - ставит свою Параню на площадь, где место бронзового кумира занимает столб, и "бодро кричит со столба радио" о новом "державце полумира":

Он пишет законы векам и народам,

Чтоб мир осветился великим восходом.

О Сталине мудром я песню слагаю,

А песня - от сердца, а песня такая...

Пушкинский "мощный властелин судьбы" переродился в нового "истукана", но Параня не его винит, не обличает, а "врагов" его: "Свирженье-покушенье!.. На родного и любимого!" Безумие пушкинского Евгения благородно, безумие Парани - губительно, и свидетельствует оно о распаде, растлении духовности: если уж юродивая, "святая" доносит... Тендряков ищет корень зла не в верхних эшелонах власти (это увлекательное занятие он оставляет для В. Белова, изобразившего Сталина несчастной игрушкой в руках неких масонских сил, которые стращают бедного самодержца тем, что держат его страшную "тайну" - якобы он являлся сотрудником царской охранки; бедный Сталин ужас как боится разоблачения и во всем подчиняется зловещим силам - а им того и надо, главная их цель - крестьянина уничтожить. Именно им, силам зла, Сталин, по В. Белову, "швырнул под ноги сто миллионов крестьянских судеб", так как "за все надо было платить", особенно за "мономахову шапку"), а в том, каковы мы сами, что сталось с народом, почему он не только всего боится, не только все терпит - дурочкин суд готов принять за высший указ! В. Белов в "Годе великого перелома" устами доктора Преображенского "уверяет, что борьба в России идет... скорее национальная, а может, и религиозная". И вот уже другой беловский интеллигент, Прозоров (прозревая?) задается риторическим вопросом: "Но кто дирижирует всей этой свистопляской? Кто покорил страну?.. Неужто опять, неужто новое иго?.."

Трагедия, беда народа отделяется В. Беловым от исторической вины.

Между тем вопрос об исторической вине - существенный вопрос. Интеллигенция русская всегда страдала комплексом вины перед народом - за исключением, может быть, Пушкина, всегда неожиданного?

Паситесь, мирные народы!

Вас не разбудит чести клич.

К чему стадам дары свободы? -

эти строки цитирует Тендряков в другом произведении, "Люди или нелюди", и противопоставляет их стихам Некрасова, романам Достоевского, поискам Льва Толстого, в основе народолюбия которых лежит "развитие и углубление старинной притчи о добром самаритянине, простонародном носителе бесхитростной и спасительной для мира человечности". "В меру своих сил,- замечает писатель,- я старался быть верным учеником наших классиков, и меня всегда властно тянуло на умиление перед милосердием самаритян из гущи народной, но жизнь постоянно преподносила мне жестокие разочарования". Почва может быть не только плодоносной, но и агрессивно-засасывающей, тем более тогда, когда людей захватывает темный инстинкт толпы - захватывает тех, кто на фронте только что подкармливал немецкого пленного, молоденького солдата вермахта. И с бессмысленной жестокостью расправляются с ним те же, кто добродушно подшучивал над ним пару часов назад.

Так же юные, одухотворенные лица китайских студентов, тянущихся к познанию, дружелюбные, искренние, искажаются жестокой злобой (вспомним годы культурной революции в КНР), и те же самые юноши избивают профессоров и требуют смерти. Те же самые люди, что ненавидяще унижают освобожденную из лагеря женщину, вдруг светлеют и готовы последним с нею поделиться. "Я горжусь своим народом (заметьте: не тем, что я - русский, узбек, татарин и т. п., а - своим народом.- Н. И.), он дал миру Герцена и Льва Толстого, Достоевского и Чехова - великих человеколюбцев. И вот теперь (после криков толпы: "Живым его!" - Н. И.) впору задать себе вопрос: мой народ, частицей которого я являюсь,- люди или нелюди? Как тут не отчаиваться, не сходить с ума!" Припоминает Тендряков свой давний и незаконченный спор с Валентином Овечкиным. Тендряков осмелился заметить, что, может, не "черные вороны" Сталина - причина испорченности народа, а и "черные вороны" "стали рыскать оттого, что сам народ был подпорчен - покорностью, безынициативностью...". На что Овечкин закричал: "Списывать на народ!.. На народ!! Все равно, что кивать - стихия виновата, на то воля божья! Как можно жить с таким бессильем?"

"Он был прав - жить трудно,- заключает Тендряков.- И сам скоро подтвердил это, пустив себе из ружья пулю в голову".

Но незавершившийся при жизни Овечкина спор Тендряков продолжил - уже сам с собой. Если опереться не на народ - то на кого же? На личность? Можно ли опереться на личность, выдержит ли она? Вернемся опять к дням военным - к рассказу "Донна Анна".

Действие его происходит летом 1942 года на фронте. Действующие лица - рассказчик и его фронтовой приятель, младший лейтенант Ярик Галчевский. Тендряков строит рассказ контрапунктно: сцена расстрела дезертира ("нелепая домашне-постельная фигура") "разрезается" другими эпизодами и разговорами, проходит в начале как фон, чтобы в конце отозваться еще одним расстрелом - расстрелом Галчевского, восторженного романтика и идеалиста, читавшего рассказчику по ночам стихи Блока о прекрасной донне Анне, идеалиста, презиравшего приземленных и, по его мнению, трусливых командиров (которые берегли солдат, не открывая огонь). Из-за Галчевского, застрелившего командира, поднявшего роту в бессмысленную атаку, погибли все.

Тендряков подчеркивает принципиальное различие между неплодотворным "романтизмом" с его эффектной фразой - "умереть красиво!" - и реальностью, трудным бытом-войной обычных солдат, для которых смерть всегда отвратительна. Галчевский не принимает и не понимает этой реальности, "неуютной бесконечности степной равнины". Для младшего лейтенанта с капризным изломом губ, испепеляюще ненавидящего Есенина ("Кабацкая душа! Быть нытиком во время революции!"), близка идеология жертвенности, героизма, не жалеющего ни себя, ни других. Особенно он любил "революционные и военные фильмы", "бредил сценой расстрела моряков из "Мы из Кронштадта". Если умирать, по его мнению, то "чтоб в глаза врагу, чтоб смеяться над ним!". Для Галчевского опора - "Дева Света! Где ты, донна Анна?.." Солдаты же "говорили о бабах. О бабах и о жратве - извечные, неиссякаемые темы". Галчевский презирает такую реальность - но и реальность ему страшно мстит за его романтическое презрение. Галчевский Тендрякова - это продолжение типа российского "идейного" человека, который готов "провоцировать окружающих и себя самого на жертвенные подвиги вплоть до крайней черты, до костра" (из беседы С. Яковлева с И. Клямки-ным "Испытания и надежды" // Литературное обозрение. 1989. № 4. С. 4.).

Рассказчик (автобиографический, как и в других произведениях "нового" Тендрякова) относится к этому типу поведения более чем сдержанно, точнее сказать - неприязненно. Недаром при первом появлении Галчевского в рассказе повествователь иронизирует: "...перо его (Галчевского.- Н. И.) шуршало в тишине, словно стая взбесившихся тараканов". И это сравнение, и другие детали облика Галчевского - его возбужденность, эйфорическая приподнятость, экзальтированность, "книжный пафос", "тревожная наэлектризо-ванность", "захлебывающийся галопирующий голос" - сигнализируют о непредсказуемости его поведения, которая и завершилась столь тяжкими потерями людей да и его собственной позорной смертью.

Да, это все так, скажет иной читатель, но при чем тут революционные и военные фильмы, сцена расстрела моряков ("Мы из Кронштадта")? Но для Тендрякова драматическая правда о связи романтической идеологии, идеологии революционной жертвенности, и равнодушия к почве, к реальности - несомненна. Еще раз вспомним, что рассказ был написан в 1969-1971 годах и отметим, насколько мысль Тендрякова опережала свое время. Опережала - и одновременно перекликалась с драматическими размышлениями других литераторов - например, Анатолия Якобсона, чья статья "О романтической идеологии", написанная в 1968 году, увидела свет на родине только в апреле 1989-го ("Новый мир").

Прослеживая одну из тенденций революционно-романтической поэзии 20-х годов, Якобсон замечает: "В самоотречении... поэт-романтик видит высочайший нравственный подвиг. На такой подвиг способен не всякий человек, а лишь человек стальной, кристальный, сильная личность, истинный революционный тип. Простые, мелкие людишки, обыватели, должны трепетать перед такой сильной личностью, а она призвана вселять в них ужас". Поэзия этого направления формировала образ "сверхчеловека нового типа, супермена революции, поистине сильную личность". При этом она была "искренней, а потому настоящей литературой, и тем заразительней она была". То же самое можно проследить и по кинематографу: например, чувство классовой неприязни и более того - ненависти к интеллигенции формировалось и такими фильмами, как "Чапаев", где психологическая атака "белых" комментируется так: "Красиво идут... интеллигенты!" Самое страшное, что все это, так сказать, дело рук самих интеллигентов, изживавших подобным образом комплекс классовой неполноценности.

Я не хочу сказать, что создатели сцен "Чапаева"и "Мы из Кронштадта" несут ответственность за Галчевского; но то, что они сформировали его идеологию,- для меня несомненно.

Предположим, что так, согласится читатель, но при чем тут Блок? Это отдельная, огромная, трудная тема,- но с "блоковскими" мотивами в рассказе Тендрякова перекликаются слова И. Роднянской в послесловии к статье А. Якобсона: "...Идеологическая романтизация насилия, очевидная в одном из срезов поэзии 20-х годов,- только "вершки". "Корешки" нужно искать в предшествующем десятилетии (или десятилетиях) - в эпохе "крушения гуманизма", сотрясения тысячелетних ценностей и идеалов".

Еще ждет издания на родине книга А. Якобсона "Конец трагедии", посвященная "Двенадцати" Блока (статья "О романтической идеологии" входит в уже вышедшее в 1973 году нью-йоркское издание книги как продолжение разговора о Блоке). Но в том же, апрельском номере "Нового мира" опубликована работа И. Золотусского "Гоголь и Блок", где говорится о том, что "два чувства разрывают Блока: желание остановить, направить бег тройки - и броситься ей под копыта". Гибельность, пожар - вот что в 1918 году приветствует Блок. "Между "остановить" и "направить",- замечает Золотусский,- Блок выбирает последнее" и ставит фигуру Христа перед "двенадцатью" ("Идут без имени святого...//Ко всему, готовы,//Ничего не жаль...").

Из трагической глубины Блока поэтами революционной идеологии была вычерпнута лишь идея "крушения гуманизма". И именно поэтому Галчевский Тендрякова, наследник революционных романтиков, если можно так выразиться, идейно "замешен" на Блоке.

И - страшен крик Галчевского, прозревшего ценою стольких чужих жизней: "Убейте меня! Убейте его!.. Кто ставил "Если завтра война"! Убейте его!"

Виновата ли интеллигенция? Ответственна ли она за судьбу двадцатилетнего Ярослава Галчевского, который так любил стихи и кино? Если "да" - то кто же тогда ответствен за судьбы интеллигенции, изломанные поворотами государственной идеологии? Или, поэтически (сценически, кинематографически и т. п.) благословив насилие, она не смеет в дальнейшем жаловаться, если "пролетарская секира" обрушится и на ее голову?..

Об идеологическом насилии, совершаемом над интеллигенцией руками и "интеллигентов", да еще от имени народа (как, впрочем, и осуществлялись все акции подобного рода - недаром ведь создавали образ "врага народа", а не партии, скажем), повествует тендряковская "Охота". И опять Тендряков начинает повествование с документально точной даты: "Осень 1948 года". Студенты Литературного института, чьи имена называет Тендряков, тоже бывший тогда одним из студентов,- свидетели широко развернутой кампании против "космополитов" - прямой шовинистической акции, последовавшей вскоре за Победой, с которой многие фронтовики связывали надежды на раскрепощение общества. Акция была идеологически изощренной - победителям льстили, и от имени "наиболее выдающейся нации из всех наций, входящих в состав Советского Союза" (тост "великого вождя") началась антисемитская травля. "Давно замечено,- пишет Тендряков,- победители подражают побежденному врагу". Подражание это вылилось не только в насаждении лип по всей улице Горького ("Разгромив Унтер-ден-Линден в Берлине, мы старательно упрятывали под липы центральную улицу своей столицы"), но и в "повальной охоте" на "тех, кто носил псевдонимы...". Газеты "подымали русский приоритет и бичевали безродных космополитов". Начали насаждаться идеи правого шовинизма имперского толка - на смену идеям левого радикализма, торжествовавшим в конце 20-х - 30-е годы, в довоенное время. Леворадикальная интеллигенция, выработавшая в свое время в качестве побочного интеллектуального продукта и то, что можно обозначить как трихины (воспользуюсь словом Достоевского) аморальности, была физически уничтожена, но сами эти трихины не исчезли, а продолжали разлагать общество. Крестьяне, нарушая правовую систему уже в 1917 году, отчасти предрешили ситуацию - народ стал и жертвой сталинизма, и его почвой; то же самое можно сказать и об интеллигенции. Естественно - не обо всей. Но жертвенно-насильственный лозунг - "общественное выше личного" - захватил и ее.

В новой, послевоенной ситуации, когда власти нужно было срочно "подморозить" страну, закрепостить освобождающуюся мысль, на смену классовому лозунгу был выработан национальный, на смену классовой вражде готовилась вражда национальная. При этом деятели, через которых начала осуществляться эта кампания, уже действовали по двойной морали. Так, известно, что К. Симонов, произнесший установочный доклад по разгрому "космополитов", тут же поддержал разгромленного А. Борщаговского материально (см. об этом: Борщаговский А. Записки баловня судьбы// Театр. 1988. № 10-12; 1989. № 1-3). А.Фадеев (из тендряковской "Охоты") предупреждает своего друга, Юлия Искина, о готовящейся акции. Что отнюдь не помешает ему, Фадееву, гневно заклеймить идеологических "диверсантов" и "преступников". Но Тендряков пишет не только об этом - он спускается от литературных тревог ниже, на землю. И показывает, как идеологически "обоснованный" антисемитизм, попавший на благодатную почву, может смыкаться с бытовым чувством национального русского превосходства - кстати, первоначально культивируемым не кем иным, как евреем Юлием Искиным...

"Тихий прохожий", "случайный человек", вступивший в беседу со студентами во дворике Литинститута, замечает: "Вас учат ненавидеть, молодые люди". По школе ненависти разных ступеней и степеней проводит нас Тендряков в "Охоте" - школе ненависти, объединенной единомыслием: "Весь советский народ, как один человек!" И если охота будет спущена не на "фабриканта", не на "дворянина", а на еврея, то не проголосует ли опять "весь советский народ, как один человек"? Ведь обнаруживать отступников, еретиков, "врагов" не по мысли (ее можно утаить), не по происхождению (о нем можно молчать), а по... разрезу глаз или форме носа - не проще ли будет? Проще, доступнее, очевидней? Тем более, если в обществе насаждается патерналистская идеология (с "отцом" во главе)? В семье (в том числе - и народов, по Сталину) разве не без урода (если развивать его же лозунг)? При этом допускается маленькая неточность: Сталина "славят за эту безродность" (он "предпочел" чужую нацию своей, чужой народ своему кровному - космополитический акт, безродный по духу), а "Юлия Искина клянут: не имеешь права считать своей родиной Москву, всю Россию! Неудачно родился, не там, где следует".

Но знаменательна и поучительна не только сама печальная история, блестяще рассказанная Тендряковым. Крайне поучителен документ, которым он ее завершает, - докладная записка доктора философских наук, профессора МГУ, старшего научного сотрудника Академии наук, датированная 10 октября 1970 года. Философ-гуманист в ней с пеной у рта доказывает, что кровь-то у него - исключительно русская. С сибирским уклоном. А если кто подумает не дай бог иначе - то "указанные утверждения и слухи носят клеветнический характер" (разрядка моя.- Н. И.). Живы трихины антисемитизма в 1970 году, живехоньки они (и даже махровым цветом распускаются) и сегодня, агрессивно вытесняя место подлинного русского патриотизма, глубокой любви к своей земле и страданий за полуразрушенную культуру, благородной работы по ее возрождению.

"Новая" проза Тендрякова идеологична. Но не в том примитивном смысле, в котором этот эпитет применялся (и насаждался) десятилетиями. Тендряков заново продумывает (и логика его работает замечательно) те клишированные идеологемы, те стереотипы, которые мы уже и не замечаем. Он же - останавливается на них. Например, "безродные космополиты" - и сам Сталин, с его отказом от грузинского. Или - коммунизм. Скажем, "в глубоком детстве, еще до школы, мы услышали фразу: "Коммунизм на горизонте! А что, собственно, это такое - коммунизм? Как он должен выглядеть?"

Тендряков реализует, развертывает, заземляет идеологическое клише. Для того чтобы "попробовать" реальный кусочек "коммунизма", он в подробностях рассказывает о летнем дне, точнее - 15 июля 1960 года, проведенном им (и еще двумя-тремя десятками "творческих интеллигентов") на правительственной даче. Если определять коммунизм по тому признаку, что это существование вне денег в обиходе, то здесь он уже наступил. Здесь дорогих гостей встречают "старожилы коммунизма". Но не на них все-таки сосредоточено внимание Тендрякова, а на своем брате, литераторе да композиторе, художнике да певце, на их "мелких

телодвижениях": "...лезли и лезли (к Хрущеву.- И. И.), заглядывали в глаза, толкались, оттирали, теснились и улыбались, улыбались..."

У Фазиля Искандера в "Кроликах и удавах" есть саркастический термин: "Допущенные к столу".

Взаимоотношения власти и интеллигенции - вот что остро волнует Тендрякова. Сможет ли она, творческая интеллигенция, уже на новом этапе истории, после XX съезда, обрести чувство собственного достоинства, стать свободной? И "истину царям с улыбкой говорить"?

Смогла. Но - не "на блаженном острове Коммунизма", вернее - островке, а за письменным столом. Свидетельством чего и явился неожиданный, потаенный Тендряков, который справился с искушением - понемножку "подкармливать собаку". Он отдал нам весь хлеб своей совести.

 


18.05.2018; 23:09
хиты: 112
рейтинг:0
для добавления комментариев необходимо авторизироваться.
  Copyright © 2013-2024. All Rights Reserved. помощь